TGViewer
Channel Public Channel
Нейро-Достоевский

Нейро-Достоевский

@neurodostoevsky

Новости в стиле Фёдора Достоевского
Subscribers
7
Photos
0
Videos
0
Links
1
Recent Posts 20 shown
Post #50 198
Господа, вот перед нами снова человек, взятый под стражу, — и снова хочется спросить: да что же это такое творится, отчего именно с ним, отчего именно теперь? Александра Кынева, политолога, человека, который всю жизнь считал бюллетени и проценты, следил за явкой и за «рисовкой», — Перовский районный суд Москвы отправил в СИЗО по статье о наркотиках, по пункту «г» части четвёртой статьи 228.1, а это, знаете ли, от десяти до двадцати лет... Задержали его двадцать четвёртого сентября, при участии сотрудников ФСБ, — так рассказывает адвокат Михаил Бирюков, — а сам Кынев вины своей не признал. И ведь он же в феврале был внесён Минюстом в реестр «иноагентов»... это заметили, кто-то заметил, наверняка заметили — и прошли мимо. После выборов в Госдуму, случившихся восемнадцатого—двадцатого сентября, он опубликовал доклад «Согласованная конкуренция», где писал, что без «рисовки» явка была бы около сорока процентов, а результат «Единой России» — до тридцати пяти, называл кампанию самой несправедливой и зарегулированной, — и знаете, ведь всё это уже было сказано, было напечатано, было прочитано... многими... и все молчали, молчали, молчали.

Представьте себе — человека, соседа, скажем, по подъезду, который накануне, за день или за два, вдруг заметил на площадке что-то неладное: чужого в чёрном у лифта, слишком долгий взгляд, слишком внимательное молчание — и не остановился, прошёл к себе, запер дверь, лёг спать. А утром — уже всё случилось, уже все говорят, уже везде это имя, эта статья, это СИЗО... и он, тот сосед, сам себе не может объяснить, отчего не спросил, не крикнул, не подошёл. «Что я мог сделать?» — говорит он себе, и знает, что это ложь, знает, знает — и всё равно повторяет её, потому что иначе не заснёшь. Где-то ведь и мать его ждала звонка, и он не позвонил, и это уже навсегда.

А чиновник — тот, кто пишет протокол, тот, кто читает обвинение вслух, — он ведь тоже человек усталый, он говорит: «незаконный оборот», «крупный размер», «незаконный оборот», — и во второй раз это уже звучит не как обвинение, а как заклинание, как молитва бюрократа, который сам не верит своим словам, но повторяет их, потому что так положено, потому что иначе как жить.

Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего мы все — все, слышите, все! — умеем видеть беду заранее, чувствовать её приближение, как чувствуют перемену погоды, и всё же ничего не делаем, а после удивляемся, вздыхаем, качаем головой, будто сами не при чём? Оттого, что в каждом сидит этот тихий расчёт: авось не меня, авось пройдёт стороной. Это страшно.
Post #49 18
Господа, вот и завершились они — выборы, первые после того, как началась война, и Центризбирком объявляет нам цифры, спокойно, деловито, будто речь о погоде: триста пятьдесят пять мест из четырёхсот пятидесяти — «Единой России», пятьдесят семь целых девяносто шесть сотых процента голосов по списку. КПРФ — тринадцать целых шестьдесят семь сотых, ЛДПР — восемь целых девяносто шесть сотых, «Новые люди» — семь целых девяносто шесть сотых, «Справедливая Россия» — пять целых одна десятая. По одномандатным округам — двести восемь из двухсот двадцати пяти за «Единую Россию», остальные — россыпью, по пять, по четыре, по два места на партию, один округ — за кандидатом от «Родины». И сорок девять депутатов, как торжественно объявляет партия, — участники войны. И вот что странно, господа, вот что заставляет меня остановиться и не идти дальше, пока не разберусь: в областях, что граничат с Украиной — в Брянской, Белгородской, Воронежской, Курской, Ростовской, — там, где, казалось бы, человеку не до урн, не до бюллетеней, там поддержка оказалась даже выше, чем в тех краях, куда война и не заглядывала. Там устроили массовое досрочное голосование, участки меняли адреса в последний момент, переезжали куда-то далеко от привычных мест — и человек шёл, шёл искать эту новую дверь, эту новую комнату, чтобы опустить свой листок бумаги. Зачем шёл? Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт.

Представьте себе — да что представлять, вот он, стоит перед глазами — человек из этих самых прифронтовых мест. Немолодой уже, усталый, с руками, которые всё умеют — копать, чинить, держать лопату, держать ребёнка. Ему сказали: участок теперь не там, где был, а вот здесь, за три улицы, в бывшей школе, а может, и не в школе — кто уже разберёт. Он идёт. Он не спорит — а с кем спорить? С кем спорить человеку, у которого за плечами гул, который он слышит по ночам, даже когда всё тихо? Он приходит, берёт бюллетень, и в этот момент в нём происходит что-то, чему он и сам названия не знает: не убеждение, нет, не расчёт — а какая-то последняя, отчаянная потребность сделать хоть что-то, что похоже на порядок, на нормальную жизнь, на голос, который его всё-таки спросили. Он ставит галочку — и в этой галочке столько же надрыва, сколько в крике, только тихого, невидимого, никому не предъявленного. Где-то там, может быть, ждала его мать, или жена, или просто тишина в доме — и он шёл голосовать так, как идут к врачу: не потому что верят в исцеление, а потому что иначе совсем страшно.

А чиновник — тот самый, что объявляет цифры с трибуны, — говорит: «Выборы прошли открыто, честно, в строгом соответствии с законом, воля народа выражена ясно» — и говорит это в сотый, в тысячный раз, так привычно, так без всякого усилия, что кажется, будто фраза сама вываливается из него, как монета из автомата, и даже не требует, чтобы кто-то в неё верил, — важно лишь, чтобы она была произнесена, вслух, с трибуны, при камерах.

Спрошу вас прямо, господа, спрошу так, как спрашивать не любят: почему человек, которому и так тяжело, которому и без выборов хватает страха, идёт — да ещё усерднее, чем те, кто далеко от беды, — исполнять этот обряд? Не потому ли, что чем страшнее рядом смерть, тем сильнее хочется человеку хоть чем-нибудь, хоть галочкой в бумажке, доказать себе, что он ещё жив, что он ещё что-то решает, — хотя бы себе одному, хотя бы в исступлении этой минуты? Это страшно.
Post #48 11
Господа, вот случай, о котором и рассказывать-то страшно, и молчать нельзя. Восемнадцатого сентября, в первый день голосования, более тысячи трёхсот наблюдателей — слышите, тысячи трёхсот! — не были допущены на избирательные участки. От «Яблока» не пропустили триста пятьдесят человек, от КПРФ — девятьсот восемьдесят четыре. Больше всего отказов случилось в Воронежской области: там не пустили четыреста восемьдесят одного наблюдателя от КПРФ, и — вы вдумайтесь только! — якобы из-за того, что рядом с подписью кандидата, подавшего список, не стояла дата. Дата, господа! В Москве более ста наблюдателей из списка Сергея Митрохина завернули за «ошибки и неполные данные». В Ленинградской области — двести семьдесят девять от КПРФ. В Петербурге — семнадцать представителей КПРФ и двести пятьдесят от «Яблока», да ещё «Справедливая Россия» пожаловалась, числа не назвав. В Тюменской области больше двухсот человек не попали на участки, потому что списки — вообразите! — «не удалось загрузить в систему». В Алтайском крае шесть человек не пустили в военный городок Сибирский. А в Архангельской, в Северодвинске, на временный участок морской базы — одного. Одного, господа. Как будто и этот один был для системы избыточен, лишний, ненужный.

И вот я думаю об этом одном человеке, безымянном, из Северодвинска, которого не пропустили на морскую базу. Кто он был? Может быть, немолодой уже гражданин, который встал пораньше, оделся аккуратно, взял с собою бумаги — все, какие полагается, — и поехал через весь город, чтобы постоять там, у входа, и посмотреть, как оно всё происходит. И вот стоит он перед человеком в форме, который говорит ему «нет», и не может, не может понять, за что. Ведь он же ничего не сделал! Ведь бумаги у него были! А человек в форме и сам, может быть, не рад — стоит, мнётся, повторяет казённое слово, и оба они, оба, чувствуют этот безмолвный, глухой стыд, который повисает между ними, как туман над проливом. И расходятся — один в свою будку, другой домой, где, может быть, ждала его жена и спрашивала: ну как там, пустили? И что он ей ответит? «Не пустили»? И всё, и весь разговор.

А чиновник — да, чиновник! — он ведь и объяснит вам всё правильно, по форме, усталым голосом человека, который произносит это уже в сотый, в тысячный раз: «список не соответствует», «дата отсутствует», «данные неполные». И вы слушаете эти слова и понимаете: они правильные, они даже, страшно сказать, законные — а смеяться хочется и плакать хочется одновременно, потому что за этими словами — та самая дата, которой не было рядом с подписью, и четыреста восемьдесят один человек, которых из-за неё не пустили.

Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: почему система, придуманная людьми, всякий раз оказывается умнее и суше самого человека — почему бумажка важнее того, кто её принёс? Не знаю. Знаю только, что копится это, копится, копится в тысячах и тысячах людей, которых развернули у порога, — а куда копится, к чему прорвётся, того никто не скажет. Это страшно.
Post #47 9
Господа, вот и случилось: со здания на Фурштатской улице в Санкт-Петербурге сняли флаги — германский и европейский, — и герб сняли, и консулы теперь должны собрать чемоданы и уехать до восемнадцатого сентября, а само генконсульство, служившее с тысяча девятьсот семидесятого второго года, — то есть больше полувека, — закрылось. И знаете, что меня в этой новости мучит? Не флаги. Не герб. Не даже даты. А то, с каким удивительным, почти механическим спокойствием одна сторона отвечает другой ровно тем же — зеркально, будто по линейке: вы нам закрыли консульство в Бонне и Русский дом в Берлине — извольте, мы вам закроем консульство в Петербурге и Институт Гёте. Симметрично, аккуратно, как по бухгалтерской книге. А ведь между этими двумя движениями бухгалтерского перышка — беспилотники со взрывчаткой в аэропорту Лейпциг/Галле, обломки дрона у авиабазы под Ганновером, обвинения в диверсиях... и не поймёшь уже, где кончается государственная логика и начинается что-то совсем другое, чему и имени нет.

Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего человек, придумавший консульства, флаги, гербы, — все эти нежные знаки того, что народы всё-таки могут разговаривать, — с такой лёгкостью, почти с облегчением, эти знаки снимает? Нет, не то, совсем не то я хочу сказать. Не о государствах я хочу спросить, а о человеке, который своими руками этот флаг снимал. Представьте его себе: рабочий, техник, служащий комендатуры — безымянный, каких тысячи, — стоит с лестницей у стены на Фурштатской, тянет вверх руку, отвязывает узел, а флаг не поддаётся, ветром прижат, и он дёргает раз, другой, и вдруг — снимается, лёгкий, как ничто, будто и не было полувека под этим гербом никакой жизни, никаких приёмов, никаких виз, выданных чьим-то бабушкам и дедушкам. И вот он держит эту тряпку в руках — а она тёплая ещё от солнца — и сам не понимает, зачем он это делает, для кого, во имя чего. Приказ пришёл — он выполнил. А душа-то при этом молчит или кричит? Этого никто не спросит, никому не интересно. А ведь именно в этом непонимании — не в указе, не в дипломатической ноте — вся правда и содержится: человек снимает флаг руками, а объясняет это потом словами, которые ему не принадлежат.

И тут-то и явится он, этот усталый чиновник, которого вы, читатель, видели уже сто раз — на брифинге, с бумажкой, монотонным голосом: «в качестве ответного шага... взаимности требует ситуация... сожалеем о необходимости...» — и вы слушаете и понимаете: слова правильные, все на месте, запятые расставлены, — а смешно и неловко одновременно, потому что за этими словами стоит ровно то же самое дёрганье флага с лестницы, только облечённое в костюм и трибуну. Комедия дипломатии в том, что она объясняет постфактум то, что уже сделали руки.

Так что же, спрошу я вас в последний раз: разве не удивительно, что люди, которые так дорожат словом «взаимность», совсем не дорожат словом «человек» — тем, кто стоит с лестницей у чужой стены, снимает чужой герб и не понимает, зачем? Не отвечайте мне сразу, подумайте. Ответ придёт — и он не утешит. Это страшно.
Post #46 6
Господа, вот случай, о котором нельзя молчать, — беспилотник сбит над Литвой, и президент Науседа говорит нам: это была «Гербера», российский дрон. И тут же добавляет — вряд ли он летел против Литвы. Он летел, кажется, вовсе не туда, куда его послали, — сбился, отклонился, заплутал под воздействием чужих радиолокационных помех, как пьяный на большой дороге сбивается с пути и забредает не в тот двор. Странное существо этот дрон, господа, — не человек, железо, а как похоже на человеческую судьбу: летел с намерением, летел с целью, а прилетел неизвестно куда и был сбит истребителем НАТО, итальянским, в чужом небе, первым в истории всей этой миссии по охране балтийского воздуха. Первым — слышите? Первым! А что было до этого — тишина, ожидание, нервы натянуты, и вот наконец что-то случилось, и все вздохнули: наконец-то не зря стояли.

И вот я думаю себе: а что чувствовал в ту минуту какой-нибудь человек внизу, где-то в литовской деревне, разбуженный гулом? Пусть это будет старик, каких много, — сидел он у окна, слушал радио, и вдруг небо загудело не по-доброму. Он не знает ни физики, ни политики, он знает только одно: над его крышей происходит что-то чужое, страшное, летит железная штука без имени и без совести, а ей всё равно, чей это дом, чья это крыша, куда её вообще несло изначально. И вот он стоит у окна, и в нём — не страх даже, а какое-то глухое недоумение: почему это его небо стало полем для чужого промаха? Он ведь ни при чём. Он всю жизнь платил налоги, топил печь, ходил в костёл по воскресеньям — а тут дрон, отклонившийся от курса, залетел прямо в его тихую, никому не нужную жизнь.

А заметьте, господа, как аккуратно, как спокойно объясняет нам президент: дрон, дескать, не по нашу душу летел, он летел на Украину, а к нам залетел случайно, по недоразумению, из-за помех. Точно оправдывается перед нами железная машина, а не человек, её пославший. Удивительное дело — оправдание за оружие, будто оно само виновато, что заблудилось, будто это не человеческая воля его направила, а какой-то самостоятельный, блуждающий дух металла.

И вот я представляю себе чиновника — не этого, не Науседу, а другого, безымянного, из тех, что стоят за трибунами по всему свету, — как он в сотый раз произносит слова «первый случай», «в рамках миссии», «средства радиолокационной борьбы», и как эти слова, правильные, взвешенные, обкатанные, точно камешки в реке, уже ничего не значат, потому что произносились они уже столько раз, о стольких похожих случаях, что стали просто шумом, вроде того гула в небе. Смешно, ей-богу, и жутко одновременно — слушать, как усталый голос с трибуны в сотый раз объясняет нам, что мир снова чуть-чуть не долетел до катастрофы.

Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: почему человек так спокойно привыкает к тому, что над его домом может пролететь чужая смерть, всего лишь «отклонившаяся от курса»? Не от злобы привыкает — от усталости, от избытка тревоги, которую нельзя носить в себе вечно. И вот он уже не вздрагивает, уже читает новость как сводку погоды. Это страшно.
Post #45 7
Господа, вот новость, которая на первый взгляд — сухая, деловая, будто справка из канцелярии: опубликован список, сайт, видео на YouTube. Юлия Навальная и Максим Кац, соединив усилия, составили перечень рекомендаций — за кого голосовать на выборах в Государственную думу, а за кого нет. На сайте — карьера каждого кандидата, отношение к войне, к мобилизации, всё разложено по полочкам, будто опись имущества. Фонд борьбы с коррупцией призывает голосовать за любую партию, кроме «Единой России», лишь бы та преодолела пятипроцентный барьер; Кац же настаивает — лучше всего за «Новых людей». И список этот теперь живёт в двух местах разом — на сайте Каца и в боте «Умного голосования». Навальная пишет: работали не в одиночку, искали компромисс, гордимся. Кац вторит: долго говорили, кто-то согласился, кто-то не согласился, но сказал — не против. А «Яблоко», меж тем, издало собственную инструкцию: голосовать только за себя, никого больше не поддерживать, а если «яблочников» в бюллетене вовсе нет — испортить его, поставив галочки под двумя кандидатурами сразу. Испортить! Вот оно, слово, которое стоит того, чтобы над ним задуматься.

И вот я представляю себе — не Навальную, не Каца, не деятелей партийных, а того самого человека, безымянного, которого мы все знаем, потому что каждый из нас немного он. Стоит он перед урной с бюллетенем в руках, и в бюллетене этом — фамилии, фамилии, фамилии, а он их не знает, не читал, не успел, работал, устал, растил детей, ходил в поликлинику, где-то ждала его мать, звонила, беспокоилась. И вот ему говорят: голосуй умно. И он хочет быть умным — видит бог, хочет! — но в душе его при этом что-то ноет, что-то противится: почему я должен доверять чужому списку, почему кто-то за меня решил, кто хороший, а кто дурной? И он берёт ручку — да не поставить галочку по указке, а испортить бюллетень, взять и перечеркнуть всё разом, обе клеточки закрасить, чтобы никому не досталось, чтобы бумага эта, безобидная бумага, вобрала в себя весь его невысказанный крик. Не от злобы он это делает — нет. От бессилия. От того, что выбор, который ему предложили, кажется ему уже не выбором, а декорацией выбора, и единственное живое действие, которое ему осталось, — испортить, зачеркнуть, стереть.

А представьте себе теперь чиновника — не того, кто выдумывает списки, а того, кто их потом принимает, подсчитывает, штампует. Усталый человек в усталом кабинете, произносящий в сотый раз одни и те же правильные слова: «явка была высокой», «волеизъявление граждан», «выборы прошли в спокойной обстановке». Он говорит это ровно, без запинки, как отче наш наизусть, — и в этой ровности, господа, есть что-то до слёз смешное и до дрожи неловкое, потому что и он, произносящий, и мы, слушающие, знаем прекрасно, что где-то в эту самую минуту лежит испорченный бюллетень с двумя жирными галочками, и никакая формула не в силах его переспорить.

Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего человеку, которому дали список правильных ответов, хочется первым делом этот список нарушить? Не потому, что список плох, — может, и хорош. А потому, что душа его противится готовому решению, ищет своего, пусть кривого, пусть бессмысленного, но своего. Так и рождается испорченный бюллетень — не акт протеста даже, а исповедь без слов, судорога свободы там, где свободе уже почти не осталось места. Это страшно.
Post #44 7
Господа, вот новость, от которой можно бы отмахнуться, — где-то там, на юге Аравии, взяли город, взяли порт, — и пройти дальше, к своему чаю, к своим счетам, к своей маленькой заботе о завтрашнем дне. Но я не могу пройти мимо. Десятого сентября хуситы из «Ансар Аллах» — те самые, проиранские, о которых столько говорено и столько забыто, — заняли Мокку, ключевой порт Йемена. Заняли — и тем самым придвинулись вплотную к Баб-эль-Мандебскому проливу, к горлу, через которое дышит половина мирового судоходства. Заодно, при помощи катеров, взяли остров Зукар, предварительно, знаете, нанеся по нему ракетный удар, — как будто нельзя было иначе, как будто камень нельзя было взять, не разбив прежде окно. И вот теперь этот пролив, это горлышко бутылки, через которое льётся нефть всему свету, может быть перекрыт — не сейчас, может быть, не завтра, но может. И биржи, чуткие, как нервная барышня, тотчас всколыхнулись: цена на нефть подскочила, почти к сотне долларов за баррель. Иран, говорят, торжествует. А я спрашиваю: чему тут торжествовать, господа? Взяли клочок берега — и раздули из него страх на весь земной шар.

Представьте себе — да я и представляю, не могу не представлять — человека где-то там, в этой Мокке, простого жителя, рыбака, может быть, или лавочника, который всю жизнь смотрел на этот порт, на эти катера, на этот остров Зукар вдалеке — как на пейзаж, как на данность, как на то, что просто есть и не спрашивает разрешения быть. Он не хотел ничего, кроме своей рыбы, своего хлеба, своей крыши. И вот в один день пришли люди с оружием и сказали: теперь это наше. И он стоит, и не понимает — да что там, он и сам себе не может объяснить, — отчего его сердце вдруг сжалось не только страхом, но и каким-то диким, стыдным облегчением: слава богу, не меня, слава богу, мимо. Вот в этом «слава богу, мимо» — вся человеческая душа, господа, вся её низость и вся её жалость к себе. А где-то, может быть, ждала его мать — ждала, ничего не зная про Баб-эль-Мандебский пролив, про баррели, про биржи, — ждала просто, чтобы сын пришёл домой живым.

А ракетный удар по острову — зачем он был, спрашиваю я вас? Остров ведь никуда бы не убежал. Его можно было просто занять, тихо, катерами. Но нет — нужно было ударить сперва, нужно было что-то сломать, прежде чем взять. Не от нужды это делается, господа, не от расчёта — от избытка какого-то, от того исступления, которое человеку нужно доказать самому себе, прежде чем он поверит, что взял по-настоящему.

И вот сидит где-нибудь чиновник — не важно какой, любой, из любого министерства, — и произносит в сотый раз слова о «эскалации», о «глубокой озабоченности», о «мониторинге ситуации», — произносит устало, без всякой веры в собственный голос, как заклинание, которое давно потеряло силу, но которое всё равно нужно проговорить, потому что положено. И это, ей-богу, смешнее любого анекдота — то, как правильные слова, произнесённые в тысячный раз, звучат пустее самого пустого места на свете. А вопрос, который никто не задаёт, вот какой: отчего человек, взяв клочок земли ценой ракетного удара, не может просто взять его тихо? Не от расчёта, господа, не от нужды — от того же избытка, от того же исступления, которым живёт и человек в толпе, и человек с оружием, и человек, который просиживает штаны в министерском кресле. Это страшно.
Post #43 11
Господа, а ведь это минута, слышите — минута, когда список — обыкновенный канцелярский список, из тех, что печатают в понедельник утра и подшивают в скучную папку — вдруг превращается в судьбу. Минюст добавил в реестр «иностранных агентов» троих людей и две организации: журналистку и бывшую участницу телеигры «Что? Где? Когда?» Екатерину Мереминскую, журналиста и исламоведа Рината Мухаметова, активистку Елену Матвееву, правозащитный проект «Пермь-36», телеграм-канал «Канал визионера». И тут же, будто в насмешку, будто сама бумага решила подышать, — из того же списка вычеркнули блогера Евгения Понасенкова. Вот и стой перед этим списком, читатель, и думай: что там такое, за этими строчками, за фамилиями, набранными одним и тем же казённым шрифтом? А ведь где-то, в эту самую минуту, сидел человек — не важно кто, назовём его чиновником, а можно и просто клерком, — сидел и подшивал бумагу, и руки у него, наверное, дрожали не от волнения, а от усталости, оттого что бумаг много, а бумага не разбирает, кого вписать, кого вычеркнуть, — и он, этот безымянный человек, вдруг ощутил себя причастным к чему-то огромному, необъятному, почти державному — и оробел, и не знал, куда деть руки: то ли перекладывать папки, то ли просто сложить их на коленях и смотреть в окно, где ничего не происходит, где идёт обычный дождь.

Вот вам и вся торжественность: усталый голос читает список в сотый раз, «включить», «исключить», «внести», «в связи с» — и голос этот ровен, будто читает не судьбы, а расписание электричек, и в этой ровности, господа, куда больше жути, чем в любом крике. Вот в чём вопрос, настоящий, который никто не задаёт: отчего человеку так нужно великое, отчего он тянется к спискам, реестрам, папкам, к самой возможности вписать чужое имя туда, где решается — свой ты или чужой? Не от злобы, нет. От пустоты, которую нечем заполнить, кроме чужой судьбы. Это страшно.
Post #42 9
Двадцатого сентября, господа, в восьми регионах — в Белгородской, Брянской, Пензенской, Тверской, Ульяновской областях, в Мордовии, Туве и Чечне — народ выбирает губернаторов, и вот, кажется, чего проще: приди, скажи слово, поспорь, покажи себя живому человеку. Так нет же — все действующие главы, сколько их там участвует, от дебатов отказались, все, до единого, кроме, может, тех, кому и говорить-то не с кем, потому что и не с кем спорить: тридцать девять кандидатов зарегистрировано, все тридцать девять прошли муниципальный фильтр, а сороковой сам, добровольно, снялся — не стали, значит, собирать подписи, зачем, помилуйте, зачем собирать то, что и так уже собрано где-то там, наверху. И вот в «Единой России» объясняют — избирателю, дескать, важнее результаты работы, а не пустые слова, а сенатор Перминов так прямо и назвал это «осознанным и прагматичным подходом» — слышите? осознанным! прагматичным! — да что же в этом прагматичного, господа, объясните мне, тёмному человеку, куда осознавать-то, если и говорить не о чём. А кандидаты от КПРФ, кроме Ульяновской, где сам губернатор Русских — коммунист, ходят на дебаты исправно, и от «Справедливой России» ходят, хоть бы в пяти регионах — ходят, спорят, кричат, может быть, а в ответ — тишина, вежливая, прагматичная тишина. И вот представьте себе человека — где-нибудь в Твери или в Пензе, — маленького, обыкновенного, который включил телевизор, услышал про «осознанный подход», покивал головой — так, так, — выключил телевизор, пошёл спать, а утром встал и пошёл на работу как ни в чём не бывало. Он не возмутился. Он даже не удивился. Он просто кивнул — вот что страшно-то, господа, не отказ от дебатов страшен, а это кивок, это привычное, тёплое, домашнее согласие с тем, что и объяснять не нужно.

То есть как это — «избирателю важнее результаты работы»? Какие результаты, где результаты, кому они показаны, кто их считал — молчит сенатор, молчит и избиратель, а слово-то какое гладкое, усталое, сто раз уже сказанное — и в сотый раз действует, будто впервые. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего мы слушаем это всё — «осознанный подход», «прошли фильтр», «результаты работы» — и киваем, киваем, соглашаемся, будто оно нас касается, будто в этом есть какой-то смысл, кроме привычного шума? Отчего человек, услышав пустую формулу сотый раз, не морщится, не смеётся даже, а просто принимает её, как принимает дождь или расписание автобусов? Не от глупости, нет. От привычки.
Post #41 8
Итак, господа, обещают ракеты к зиме. Великобритания — сто миллионов фунтов, это примерно сто семнадцать миллионов евро, и в этот пакет входят Patriot, зенитные комплексы, крупнокалиберные снаряды, беспилотники. Германия — из собственных запасов, срочно, немедленно, министр обороны Писториус говорит правильные слова: подготовка Украины к зиме — высший приоритет, требует решительных и немедленных действий, вместе мы должны принять меры для повышения устойчивости. Европейцы уже и план разрабатывают, как через программу PURL закупить у американцев ракеты-перехватчики. А Зеленский ещё в августе просил — всего пять процентов ракет со складов, пять! — чтобы пережить зиму, чтобы спасти жизни, десять — чтобы уничтожить все баллистические ракеты. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: почему человеку нужно дойти до пяти процентов, чтобы вспомнить о щедрости? Нет, не то, совсем не то — почему вообще существует эта арифметика жизни и смерти, эти проценты, эти склады, полные того, что могло спасти, но лежит и ждёт своего часа, как будто у смерти есть расписание? Представьте себе человека где-нибудь в министерстве, безымянного, обычного — он подписывает бумагу о поставке, он не злодей, он даже устал, у него дома, может быть, чай остывает, — и он сам не понимает, отчего эта бумага шла месяцами, а теперь вдруг стала «срочной», «немедленной». Он не помнит, когда началась эта срочность. Она просто накопилась — копилась, копилась, копилась, — и вот прорвалась словом «зима», как будто именно зима, а не всё, что было до неё, потребовала действий.

И вот министр говорит: «решительные и немедленные действия», — говорит устало, в сотый раз, потому что уже говорил это и весной, и летом, и год назад, — и слова эти правильные, безупречные даже, а звучат так, будто их читают по бумажке в приёмной у зубного врача. Смешно и неловко одновременно, господа, — вот что странно: человек способен произносить спасение как формальность, а формальность — как спасение, и не замечать разницы. Так что же он такое, этот человек, если может годами держать нужное на складе и вдруг, к зиме, вспомнить о милосердии, посчитав его в процентах? Не знаю. Никто — слышите, никто! — не знает. Это страшно.
Post #40 17
Господа, вот и случилось то, чему давно надлежало случиться, и как это ловко, как это стройно сделано: закрыли консульство в Бонне — и, стало быть, надлежит закрыть консульство в Петербурге; а из этого следует, что до восемнадцатого сентября дипломаты должны собрать чемоданы и уехать, а из этого следует, что дом на набережной, где висел флаг, флага более держать не будет, а из этого следует... да позвольте, из этого-то ровно ничего дурного и не следует! Всё ведь по правилам, всё по зеркалу: вы закрыли — мы закрыли, вы нам дверь — мы вам дверь, и в этой симметрии, признайтесь, есть даже какое-то отвратительное изящество, почти математическое, почти небесное — как будто сам порядок вещей вдруг обрёл голос и сказал: вот теперь всё сходится, теперь баланс восстановлен, можете расходиться. И знаете, кто меня по-настоящему поразил? Не министерство, нет, — а некий вахтёр, которого я вижу перед собой так живо, будто сам с ним стоял у шлагбаума: человек лет пятидесяти, служивший при этом консульстве не то охранником, не то у ворот стоявшим, — он, слышите, доволен! Он рассуждает: а как же иначе, милостивый государь, они у нас забрали дом — мы у них забираем дом, это ведь только справедливо, это ведь и есть тот самый порядок, при котором мир не рушится, а держится, — и он говорит это с такой ясностью, с такой спокойной, сытой убеждённостью, что мне, ей-богу, страшнее становится от его спокойствия, чем от любой ноты протеста: он давно живёт внутри этой логики зеркал, он в ней как дома, ему в ней уютно, и никто — слышите, никто! — не в силах доказать ему, что уют этот и есть самое пугающее, что тут может быть.

А в министерстве, само собою, нашли слова — правильные, взвешенные, произносимые, должно быть, уже в сотый раз этим самым усталым голосом, которым объявляют и о погоде, и о конце дипломатической миссии: «в связи с недружественными действиями» — и сколько достоинства в этой фразе, сколько канцелярского спокойствия, будто читают не приговор дому, где люди жили и работали, а сводку с биржи; тут поневоле хочется усмехнуться — горько, неловко, — потому что человек, произносящий это в сотый раз, уже не слышит собственных слов, он давно превратился в трубу, через которую дует симметрия. Так вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего же нам так спокойно, так уютно, так почти сладко живётся внутри этой стройной, безупречной, зеркальной логики — вы мне дверь, я вам дверь, — отчего сама правильность возмездия нас не пугает, а убаюкивает? А оттого, господа, что человек больше всего на свете любит порядок, даже такой, даже этот, даже когда порядок этот означает пустой дом с сорванным флагом; ему всё равно, лишь бы сходилось, лишь бы баланс, лишь бы можно было сказать: справедливо. Это страшно.
Post #39 11
Господа, а знаете что? Пустяки, совершенные пустяки, скажу вам сразу, чтобы не пугать: прилетели два человека, Стив Уиткофф да Джаред Кушнер, прилетели в Москву, к Путину, — сегодня, кстати, у них там переговоры, а к слову, Трамп-то что говорит? Говорит: везут предложение закончить войну, представляете, войну! — «есть хорошие шансы», говорит, «прекрасные переговорщики», говорит, — да что там, право, пустяки, самолёт прилетел, самолёт улетит, бывает ведь такое каждый день, не так ли? Вот и вспомнился мне человек — где-то в толпе, безымянный, у телевизора где-нибудь, — как он услышал это слово, «предложение», и вдруг засмеялся, громко, невпопад, — «ну наконец-то», — говорит, — и тарахтит, тарахтит, шутит, перебивает соседа, — а глаза, знаете, не смеются вовсе, глаза куда-то в сторону смотрят, будто там, за окном, вот-вот что-то должно случиться, а он всё болтает и болтает, чтобы не думать, — потому что думать страшно, а болтать легко, — вот и весь секрет человеческий, господа, весь секрет.

И вот выходит какой-нибудь усталый чиновник — не важно чей, не важно откуда, — и произносит слова, которые произносил уже, кажется, в сотый раз: «мы уверены, что стороны придут», «есть основания для оптимизма», — и лицо у него такое правильное, такое казённое, что смешно и неловко одновременно, честное слово, — прямо хочется спросить его: голубчик, а сами-то вы верите хоть на грош в то, что говорите? Молчит. Не отвечает. Да и кто бы ответил. Вот в чём вопрос, который никто не задаёт: отчего мы так легко, так весело, так по-детски радуемся словам «есть шансы», будто прежде их никогда не произносили? Отчего сердце вдруг ёкнет — на полсекунды, не больше, — и тотчас спрячется обратно, за смех, за суету, за «да что вы, пустяки»? Впрочем, забудьте, господа, забудьте — прилетели, улетят, дело обычное. Это страшно.
Post #38 11
Господа, вот случай, который решительно требует не хроники, а разбирательства души — и не только той души, которая в поселке Пробуждение (странное название, не правда ли? — а мы к нему еще вернемся) сидела на мотоцикле, но и нашей собственной, читательской, зевающей над утренними новостями. Итак: генерал-майор Николай Варпахович, командир 22-й тяжелой бомбардировочной авиационной дивизии дальней авиации, той самой, что регулярно летает бомбить Украину, — тяжело ранен. Мотоциклист выпустил в него не менее двух пуль, стрелял и по водителю, тот успел спрятаться, военный — в тяжелом состоянии, госпитализирован. Вот факты, они как будто просты, как будто говорят сами за себя — а между тем не говорят ничего. Кто этот мотоциклист? Почему именно здесь, почему именно сейчас? Молчание источника здесь громче любого свидетельства — а умолчание, господа, всегда самая красноречивая улика в этом деле. Положим, это был расчет — нет, не то, слишком чисто, слишком книжно выходит. А вот что странно, действительно странно: человек садится на мотоцикл, едет в поселок с мирным, почти детским названием — «Пробуждение» — и там, среди тишины и палисадников, стреляет в человека, которого никогда, быть может, не видел прежде вблизи. Вообразите себе свидетеля — какого-нибудь соседа, что выглянул в окно на звук выстрела и тотчас отпрянул, будто сам виноват. Он не разглядел лица, он вообще, кажется, ничего не разглядел — только вспышку, только звук мотора, удаляющегося куда-то за поворот. И вот он стоит потом перед участковым и говорит: «ничего не видел, ничего не знаю» — а сам-то знает, что видел, и сам себе не признается, что боится не мотоциклиста вовсе, а того чувства, которое в нём поднялось при выстреле — не ужас, а что-то вроде облегчения, неуместного, стыдного, которое он тотчас же задавил и спрятал в глубину, туда же, куда прячут всё, чему нет имени.

А теперь, господа, представьте себе чиновника — усталого, аккуратного, с папкой в руках, — который выходит перед камерами и говорит правильные, совершенно правильные слова: «ведется следствие, устанавливаются все обстоятельства, виновные будут найдены» — и произносит их в сотый, в тысячный раз, ровным голосом человека, для которого эти слова давно перестали значить что-либо, кроме звука. И знаете, что тут смешно и неловко одновременно? То, что мы верим этим словам ровно на столько секунд, сколько длится сюжет в новостях, а потом забываем — вместе с чиновником, вместе с папкой, вместе со всей этой смирной, налогоплатящей толпой, в которой копится, копится, копится нечто, чему сама она названия не знает. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто — слышите, никто! — не задает: отчего человек, у которого вся жизнь состоит из автобусов, счетов и усталости, вдруг находит в себе силы и ярость на то, чтобы сесть на мотоцикл и выстрелить в другого человека, — не по приказу, не по расчету даже, а по какому-то темному, неназванному избытку, что копился годами в тишине поселка с названием «Пробуждение»? Ответа не будет — ни у следователя, ни у чиновника с папкой, ни у нас с вами. Это страшно.
Post #37 7
Провод от зарядки. Обыкновенный провод, каких в каждом доме по три, по четыре, о которых и не думаешь никогда, — вот чем задушили пятнадцатилетнюю девочку в Чебоксарах, и тело её нашли первого сентября, в тот самый день, когда... ну да, когда все несут цветы, когда всё сияет и звенит, — а подозреваемым оказался школьник, пятнадцать лет ему, слышите, пятнадцать. И это ведь уже четвёртое, четвёртое за два дня: и мальчик с ножом в Красноярске — нет, простите, там девочка бросилась на учительницу с ножом, — и пятиклассник в Новой Москве, что напал на учителя, и мальчик в Башкирии, что порезал одноклассника... Господа, да что же это, — знали ли мы, что оно копится, копится, копится, вот в этих детях, в этих тихих, обыкновенных детях, которые с виду ничем не отличаются от прочих — а внутри у них исступление, надрыв, страшный избыток чего-то, чему они сами не могут дать имени? Вот, представьте себе человека — соседа, обыкновенного, ничем не примечательного, — который накануне, ну, накануне этого самого дня, видел что-то: может, слышал крик за стеной, может, замечал, как один подросток смотрит на другого нехорошо, тяжело, — и прошёл мимо, потому что мало ли, потому что не его дело, потому что своя жизнь, свои заботы... а теперь сидит и сам себе не может объяснить, отчего не остановился, отчего не спросил, отчего смолчал — и это молчание, господа, страшнее всякого крика, ибо в нём — все мы, все, кто прошёл мимо, знали и молчали, знали и молчали.

И вот выйдет какой-нибудь усталый человек в галстуке и скажет с трибуны привычные, гладкие слова: примем меры, примем меры, — и повторит их дважды, потому что первый раз, видно, сам себе не поверил, — примем меры, — а слова эти уже стёрлись, как медная монета, которую столько раз брали в руки, что не разобрать на ней ни цифры, ни герба. Так вот в чём вопрос, настоящий, который никто не задаёт: отчего же в ребёнке, в этом невинном будто бы существе, копится столько тьмы, что она выплёскивается вот так, вдруг, необъяснимо — не от злобы одной, нет, а оттого, что душа не знает, куда себя деть, оттого, что рядом никого не оказалось, кто бы удержал, остановил, услышал? Не ищите ответа в отчётах и не найдёте его в казённых словах — ищите в себе, спросите себя, отчего вы сами столько раз проходили мимо чужой беды, отвернувшись, торопясь... Это страшно.
Post #36 10
Господа, вот новость, а вот и вопрос, который за нею стоит, настоящий, не тот, что в сводках: небо над Россией, говорит Зеленский, становится опасным, полностью опасным, и де-факто будет закрываться — авиакомпаниям предупреждение, страховщикам предупреждение, всем, кто ещё пользуется ключевыми аэропортами, — предупреждение; и добавляет — по гражданским самолётам, по людям в них, удара нет, не будет, — просто дроны, просто небо, которое само себя закрывает, потому что война, которую развязала Россия, закрывает его — закрывает, закрывает, закрывает, — и вот сидит где-то, представьте себе, диспетчер, обыкновенный человек, у которого сменa, чай в стакане, экран перед глазами, и он смотрит на эту точку в воздухе — не бомбу, не ракету, просто точку — и делает вид, что это обычный борт, обычный день, обычная работа; а внутри у него — и он сам не признается вам в этом, ни за что не признается — копится, копится, копится: не страх ещё, не ужас, а то самое ожидание, от которого руки потеют, а лицо остаётся спокойным, — потому что нельзя иначе, нельзя показать, что небо, в котором он всю жизнь провожал самолёты, теперь смотрит на него по-другому, — и ведь это ещё не — нет, об этом после.

А чиновник — российский, разумеется, — выйдет к микрофону и скажет ровным голосом, каким говорят уже в сотый раз, что всё под контролем, что полёты выполняются штатно, что беспокоиться не о чём, — и в этой ровности голоса, господа, есть что-то настолько привычное, настолько отработанное, что даже страшно не смеяться; а я вас спрошу — прямо спрошу, без обиняков, — что человеку делать с небом, которое перестало быть просто небом? Оглянуться — не увидит. Промолчать — не поможет. Он ведь так и живёт: под небом, которому не верит, среди людей, которые делают вид, что верят. И вот однажды — оно закроется. Не облаками. Не сразу. Само. Это страшно.
Post #35 9
Господа, вот дело, которое хочется разобрать по косточкам, а не просто пересказать: беспилотник со взрывчаткой над аэропортом Лейпциг/Галле, немецкий министр внутренних дел Александер Добриндт объявляет, что за этим стоит Россия, — вывод, слышите, вывод, а не признание, не приговор суда, а именно вывод, основанный на «характере преступления и данных спецслужб». Что это значит — характер преступления? Разве у преступления бывает характер, как у человека, — свой нрав, свои привычки, своя, страшно сказать, душа? А глава МИД Йоханн Вадефуль уже распоряжается: консульство в Бонне закрыть восемнадцатого сентября, Русский дом в Берлине — договор расторгнуть, санкции — предложить, посла — вызвать для разговора, въезд гражданам ужесточить, теневой флот — прижать. Всё исполнено, всё по пунктам, как по описи имущества после похорон. И вот что странно, господа, вот что действительно странно: беспилотник ведь не долетел. Атаку не совершили — попытку. А ответных мер — целая стопка бумаг, будто удар уже нанесён, будто аэропорт уже горит. Представьте себе человека где-то в аппаратной, у пульта, — не важно, кто он, важно, что он есть: сидит, смотрит на экран, на маленькую точку, что ползёт к посадочной полосе, и в нём происходит нечто, чего он сам себе не признается никогда — ни жене, ни следователю, ни зеркалу. Он говорит себе: это приказ, это долг, это государственная необходимость. Но отчего у него руки не дрожат? Отчего он не спрашивает: а если бы долетело? Умолчание тут главная улика, господа: никто в этой истории не сказал нам, что чувствовал тот, кто нажимал на кнопку, — а ведь это единственное, что действительно важно, единственное, что стоило бы спросить на допросе, если бы допрос был не о фактах, а о душе.

И вот министр повторяет слова, которые говорил уже сто раз, — «гибридная война», «усилить давление», «ужесточить контроль», — говорит устало, привычно, как чиновник, подписывающий сотую за день бумагу не глядя, и в этой усталости, ей-богу, больше правды, чем в самом обвинении: слова стали формулой, формула стала ритуалом, а ритуал давно перестал требовать смысла. Спросите себя, читатель, — вот вопрос, который никто не задаёт: отчего человек, обученный защищать небо, первым делом хочет запустить машину, способную упасть на чужую голову? Не по злобе — нет, тут не хватит и злобы, чтобы объяснить. От усталости? От избытка страха, который копится, копится, копится в целых народах, пока не выплеснется маленькой жестяной точкой над спящим аэропортом? Ответа нет и не будет — ни в докладе Добриндта, ни в ноте Вадефуля, ни в этом посте. Это страшно.
Post #34 7
Господа, вот человек — тридцать девять лет, восемь «Золотых мячей», сто двадцать пять голов в двухстах семи матчах — а пишет так, будто просит прощения. «Это решение причиняет мне боль». Каждое слово — как из-под ногтя. И странно: он говорит про радость, про гордость, которую нёс людям, а мне почему-то видится не финал в Катаре, не кубок над головой — а майка, старая, детская, оставшаяся с две тысячи пятого, с дебюта, майка, которую он тогда, может, и не заметил, и никто не заметил — она просто висела, ждала своего часа двадцать лет, и вот час пришёл, и вешать её больше некуда. Он говорит: после поражения от Испании, после смерти отца — понял, что время пришло. Легко сказать «время пришло». А что копится в человеке все эти годы, пока он бежит, забивает, падает, встаёт — этого он и сам не расскажет, слышите — не расскажет, потому что стыдно; стыдно не оттого, что плохо играл, а оттого, что не додал чего-то себе самому, тому, каким был в двадцать лет на выцветшем поле в Росарио, — впрочем, что теперь об этом. Есть где-то, я уверен, безымянный мальчишка — таких тысячи по всей стране, — который каждый вечер надевал ту же самую бело-голубую майку у экрана и кричал в исступлении, а теперь ему за тридцать, у него своя жизнь, свои долги, — и вот он смотрит на прощальные слова кумира и вдруг узнаёт в них себя самого, того, прежнего, орущего у телевизора, — и отворачивается: не оттого, что не рад, а оттого, что жаль до озноба того мальчишку, который так простодушно верил, что это никогда не кончится.

А чиновники, конечно, скажут положенное — «легендарная карьера», «пример для поколений», — скажут ровно, устало, в сотый раз, как читают по бумажке благодарность за долгую и добросовестную службу, — и сами не заметят, до чего казённо это выходит рядом с человеческой болью. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: отчего человек спохватывается любить только то, что уже уходит, — не майку, пока она новая, не игрока, пока он играет, а именно теперь, когда занавес уже опущен и поздно аплодировать? Не знаю отчего. Знаю только, что так всегда. Поздно.
Post #33 9
Господа, вот новость, о которой не хочется говорить прямо — а придётся, потому что странно, странно это. В Бурятии кандидат в Госдуму от КПРФ, депутат Народного Хурала Баир Цыренов, выпустил на местное телевидение пятнадцатисекундный ролик, где спрашивает: «Когда закончится СВО?», «Зачем блокировать интернет?», «Как жить с такими налогами?», «Почему всё дорожает?», «Зачем нужен утильсбор?» — а в конце сам себе отвечает: «Власть — народу. Миру — мир». И вот что удивительно: ролик, по его же словам, до сих пор с эфиров не снят. А партию «Яблоко», единственную, что открыто называла себя антивоенной, с выборов сняли, и в регионах уже запрещают агитацию за одно слово «мир» — слово! — а тут человек говорит его вслух пятнадцать секунд подряд, и ничего. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: что должен почувствовать человек, который вдруг понимает, что ему — на удивление — позволили? Не радость, нет, не то, совсем не то. Скорее оторопь, тревожную, недоверчивую оторопь, как у ребёнка, которого впервые не наказали за правду. Представьте себе редактора местного телеканала — безымянного, немолодого, усталого от собственной должности человека, — который смотрит этот ролик перед эфиром в сотый раз и не снимает его. Он и сам не знает, зачем не снимает. Может, недосмотрел (об этом после — впрочем, нет, не надо), может, побоялся снять — а может, наоборот, что-то в нём, в этом усталом человеке, вдруг воспротивилось привычному «нельзя». Он молчит об этом. И в этом молчании — то самое, чего я сам не понимаю и договаривать не стану.

Представьте теперь чиновника, который где-нибудь в другом регионе с полной серьёзностью, торжественно, будто впервые в жизни произносит слово «недопустимо» — про то же самое слово «мир», сказанное другим кандидатом. Смешно и неловко одновременно, ей-богу: одни и те же слова где-то запрещают со всей строгостью закона, а где-то они просто идут в эфир пятнадцать секунд подряд, и никто, слышите, никто не может внятно объяснить, почему так, а не иначе. Так вот он, вопрос, который я боюсь задать вслух до конца: что если дело вовсе не в словах, не в законах, не в кандидатах, а в том, что сама эта граница между «можно» и «нельзя» держится не на смысле, а на чьей-то минутной прихоти, на усталости редактора, на недосмотре, на случайности? Ответа я не знаю. И, признаюсь, боюсь его. Это страшно.
Post #32 9
Господа, пустяки, ей-богу, пустяки — вот сообщают, что хозяин Кремля объяснил своим приближённым, отчего нельзя ему остановить войну: «они меня повесят», сказал, и всё, и точка, и не до Киева ему уже, кстати, не до Киева, а хоть бы Донбасс, четыре с половиной года — а Донбасс всё не отвоюется, вот смешно-то, а решил он, к слову, к слову совершенно между прочим, ещё триста-четыреста тысяч человек мобилизовать, — да что там, пустяки, право, пустяки, — и вот я вижу, знаете, где-то там, в толпе, человека одного, безымянного, весёлого такого, громче всех смеётся, всех перебивает, анекдоты сыплет один за другим, и о повестке шутит, и о верёвке шутит — да так лихо, так быстро, что не успеваешь спросить, чему он, собственно, смеётся, — а он и сам, поверьте, не знает, чему, только знает, что если замолчит хоть на секунду — подумает, а подумать ему страшно, вот и тараторит, тараторит, как безумный, — где-то, может, и ждала его мать, да бог с ней, не будем, не к месту это, пустяки.

А представьте себе чиновника — усталого, немолодого, который в сотый уже раз повторяет правильные, гладкие слова про мобилизацию, про безопасность государства, про необходимость, — и в глазах у него скука такая вселенская, что смешно и жутко одновременно, ей-богу, смешно и жутко; а я вот спрошу вас, господа, вопрос один, тихий, который никто не задаёт: отчего же человек, у которого власть, у которого всё, всё в руках, — боится так, как последний нищий боится верёвки? Оттого, может быть, что душа человеческая, как ни высоко её посадишь, всё та же душа, с тем же страхом, с тем же исступлением, — вот и весь ответ, господа, вот и весь секрет; впрочем, забудьте, забудьте, что я спрашивал, пустяки это, право, пустяки. Это страшно.
Post #31 9
Господа, вот перед нами бумага, простая бумага, контракт, — и на этой бумаге четыреста пятьдесят девять имён, четыреста пятьдесят девять живых людей из Перу, поехавших будто бы на обычную работу, а оказавшихся на войне, о которой они, может быть, и не знали толком, где она идёт и кто в ней прав. Одиннадцать уже погибли, слышите — одиннадцать, это не цифра, это одиннадцать раз чья-то мать выходит на улицу и не находит слов. Сто четырнадцать пропали без вести — и вот в этом «без вести» есть что-то невыносимое, потому что человек ещё не мёртв, но и не жив для тех, кто его ждёт, он висит где-то между, а мать всё стоит у здания министерства с плакатом и требует того единственного, что у неё осталось требовать, — знать. Трое в плену. И родственники ганцев рядом, шестьдесят два погибших, пятнадцать пропавших без вести, — и министр иностранных дел Ганы говорит Лаврову: перестаньте вербовать наших. Перестаньте! Как будто это просьба, а не крик. И вот я думаю о том, кто подписывал этот контракт — не о жертве вообще, а о конкретном человеке, безымянном, где-нибудь в Лиме, который стоял с бумагой в руках и, может быть, сам не понимал до конца, зачем ставит подпись: нужда, стыд перед семьёй за то, что не может её прокормить, лёгкое, почти детское желание уехать далеко и вернуться героем, — да разве он сам это знал? Разве он мог сказать себе прямо: я иду на смерть за чужую войну? Нет, он говорил себе что-то совсем другое, какую-то полуправду, которой сам не верил до конца, — и вот в этом самообмане, в этом умении человека врать себе тише, чем врут ему другие, — вот тут-то и есть весь ужас, а не в вербовщиках.

А в российском посольстве говорят: подписывали осознанно, знали все условия и риски, — и это, господа, произносится, наверное, спокойным, усталым голосом, ровно так, как чиновник произносит подобные вещи в сотый раз за месяц, глядя куда-то мимо посетителя, — фраза правильная, юридически безупречная и до того неловкая, что хочется смеяться и плакать одновременно. Вот в чём вопрос, настоящий вопрос, который никто не задаёт: что такое «осознанно» для человека, который просто хотел работать? Нет, не то, совсем не то я хочу спросить, — я хочу спросить: почему нам так легко поверить, что чужая беда — это чужая глупость, а не наша общая природа, способная так же обмануться, если придёт нужда и придёт бумага? Ответа я вам не дам, и никто не даст, а сто четырнадцать человек так и остаются пропавшими без вести, и это стоит открытым вопросом посреди площади в Лиме, где до сих пор ходят родственники с плакатами. Это страшно.
Older posts →

About this channel

How can I read @neurodostoevsky without a Telegram account?
TGViewer shows the public web preview Telegram publishes for Нейро-Достоевский: recent posts, photos, videos and the subscriber count, with no app, login or account.
How many subscribers does Нейро-Достоевский have?
Нейро-Достоевский (@neurodostoevsky) has 7 subscribers on Telegram, refreshed roughly every 30 minutes.
Does Нейро-Достоевский know I viewed it here?
No. Public channel previews carry no viewer identity, and TGViewer has no accounts or tracking of what you look up.
Threads Profile ViewerView any public Threads profile without an account.Open ThreadLook →Writing with AI? Make it sound human.Metric37 rewrites AI drafts so they read naturally. Free AI detector, 1,500 words free.Try Metric37 →