Помни о ФамагустеПишу предисловие к собранным материалам чернозёмной секты «Краденый хлебъ». Получается большая история о том, как лишённая своей мифологии местность начинает разрастаться земельно-человеческими наростами, как мёртвые внезапно осознают, что они никогда не умирали…
Начинаю небольшую серию пропедевтических заметок о «Краденом хлебе», дабы структурировать своё восприятие, более отчётливо изобразить фигурантов этого, простите, "литературного расследования" и ответить на два главных вопроса: что такое «Краденый хлебъ» и где он сейчас?
Наше место действия: Воронеж, начало 2000-х годов. Молодёжные организации радикально-левого толка активно занимаются рекрутингом и организацией официальных и неофициальных обществ на густой земле чернозёма (можно вспомнить, к примеру, СКМ — «Союз коммунистической молодёжи» или разноплановые троцкистские организации тех лет).
К началу второй половины нулевых расцветает «Евразийский союз молодёжи» Александра Дугина; до этого времени в воздухе витал серьёзный социально-политический запрос на манифестацию националистической риторики — эту пропасть относительно успешно заполняла собой «Национал-большевистская партия» Эдуарда Лимонова (сам Лимонов, если судить о его записях в блоге тех лет, приезжать в Воронеж любил, вспоминая при этом свою харьковскую молодость и относительную близость этих локаций).
Другие объединения также не оставались в стороне — «Воронежский Революционный союз анархистов» и «Фронт левых сил Воронежа» относительно регулярно устраивали пикеты, цепи солидарности и граффити-атаки на центральных улицах города.
Вся эта плеяда — иллюстративный каталог. Дело в том, что Воронеж никогда не был в истории постсоветской России деполитизированным пространством, на территории которого размещались лишь "разрешённые" политические силы. Иной момент: Воронеж — земля сырая, лишённая своей мифологии. В 2018 году в начале лекции о Мандельштаме в «Воронежском камерном театре» писатель Дмитрий Быков (*Признан в РФ иностранным агентом) заметил, что «...значительная часть литературных достояний Воронежа оказалась здесь не по своей воле».
В продолжении: проследим развитие мысли Дмитрия Быкова (*Признан в РФ иностранным агентом) и поднимем контекст религиозной жизни Воронежа тех лет. #цветочки_Антония
Пишу предисловие к собранным материалам чернозёмной секты «Краденый хлебъ». Получается большая история о том, как лишённая своей мифологии местность начинает разрастаться земельно-человеческими наростами, как мёртвые внезапно осознают, что они никогда не умирали, как Богородица утопала в меду, а после – была немедленно съедена. Делюсь небольшим отрывком из грядущей книги.
В месте пересечения Воронежа и Platonov-City, – в точке соприкосновения перпендикулярных миров, – начинается туннель. Наверное, один из самых глубоких. Некоторые опальные академики убеждены в существовании этого чуда. И если раньше они проповедовали это с кафедр, то теперь их слушателями являются маргиналы различных мастей, собирающиеся вечерами в кафе «Елена».
Кафе носит такое название не случайно. Елена – имя спутницы Симона Мага. Именно! Того самого мага, что состязался в споре с апостолами, мастер иллюзий, погибший во славу своей профессии.
Движимые каким-то смутным чувством, бродяги и пролетариат собираются в «Елене». Осторожно заходят, занимают столики, заказывают и пьют. Но всех одолевает царящая здесь – в коричневой дымке – напряженность. Ждут докладчиков – бородатых чудаковатых профессоров, что начнут рассказывать о подземном мире, о том, что, якобы, туннель ведет на поверхность земли. О таких же как они бродягах, что вечно обречены скитаться по туннелю, бессильные найти выход… или хотя бы вход в него. Раз в какой-то промежуток времени огромный состав проносится по рельсам, прижимая скитальцев к стенам.
Расчертить и обезвредить: несколько слов о первом номере литературного журнала «Кирдык»
Открыв первую страницу – пришло на ум выражение «Какая милая вещь!». Но в этом была и великая опасность: сам по себе cute довольно эгоистичен и действует в интересах почти классической, простите, буржуазной культуры, в которой всё милое и сентиментальное ретуширует привычные категории возвышенного. Представлялось, – перед самим прочтением, разумеется, – что авторское желание поиграть с институциональной критикой «толстых журналов» ведёт нас, читателей, в шутливую стезю расслабленных интонаций и не слишком серьёзному отношению к разным формам инаковости. Так вот: это был фантазм.
Вещественная природа журнала обращена к серьёзной субстанции – микро и макрокосму различий, стратегиям совместного проживания и возможностям диалога. Тематическое исполнение с первых же страниц обращается к возможности соучастия человека с микромиром: как человек перед ним – микромиром – предстоит? какие конфузы магических диалогов просвечивают плёнку бытийности в этих больших инсектоидных контекстах?
Напор вопрошающего задаёт интонацию чтения, в этом смысле, конечно, литературное исполнение журнала не вызывает сомнений – оно превосходно. Предисловие задаёт лапидарные рамки выпуска, уважительно относится к интеллекту потенциального читателя и с нежностью воспринимает все ползучие материи. Статья Прокофьевой А. Д. об Олеге Григорьеве рассматривает малозаметный диссонанс в жизни советского человека – его напряжение от государственного контроля и инспирированной частной жизнью. Последующий рассказ Генриха Полотенчикова исполнен лёгкости и великодушия: лексика свободна и, на мой взгляд, не слишком занижена; главный герой хоть и не испытывает чарующего восторга от своего приятеля, тем не менее старается относиться к нему со всей возможной солидарностью. Бесологическое мини-эссе Полиный Яровой «Другие» достойно обращается к вопросам политической призракологии, обращая наше пристальное внимание к самому феномену пограничности. Настоящими жемчужинами номера прошу признать тексты Лидии Рахмановой и Кирилла Шубина – найдите их и прочитайте.
Другой момент – схватывание самого вопроса инаковости и определение отношения к нему. Мне представляется, что журналу удалось расчертить диаметральную траекторию сообщений человека с не-человеческими агентностями: не растворение и бархатное ликование, но довольно сдержанное, почтительное сосуществование, инкрустированное высокой мерой своей антропологической ответственности. Получилась изящная летопись разноголосиц с мощными внутренними движениями и дольками проповедных лирик заговорённых клопов.
Станислав Снытко написал великую и могучую рецензию на великую и могучую книгу Саши. Если попытаться вообразить себе соотношение эстетической миссии слов_вне_себя и исторической перспективы поэтики Саши — от подобного диалектического накала может заболеть голова. И хорошо, ради этого и живём.
Прочитал прекрасную мини-повесть Дениса Ларионова «Без фамилии». Текст энигматичен своим исполнением и почти лирическим сознанием времени внутри повествования: рассказчик сообщает нам о событиях действительного прошлого, нарратив которого для нас, читателей, становится длящимся настоящим.
В повести нет определённого места действия (мы можем лишь попытаться схватить знакомые очертания подмосковных локаций); нет конкретных имён (кроме Дениса, военизированного недодруга главного лица). Мы остаёмся как бы наедине с тревожными, почти треморическими сгустками травмированного времени; начинает твориться суггестивная магия текста: рассказчик обращается к действующему лицу на "ты" («Ты повторяешь это не менее десяти раз, до тех пор, пока наконец не чувствуешь, что жажда утолена, а вызванная тревогой от проглоченного песка сухость во рту почти исчезла»). Текст творит себя в категориях странности, сообщая ситуации знакомой социальной безнадёжности.
Тьма камера-травы отсчитывает что жуки — они чернота, стекло весомое, а сегменты засохли, за собой пред собой зеркалясь.
Камеры что листы и страницы — зёрна за спиной прячут. И зёрна травы той что крабы жуков на гальке так куда куда горлы сходы ну-ка
Ворошить-вопрошать и ждать что муравьи заползут — ну и всё: остальное ночь во дьни, раз обмыленный, выходят: носороги, рогачи и трицератопсы — на той стороне холма, — два обмыленный: тигриный жук, фонарница или индийский красный скорпион — с другой.
Жуки те — это жужелицы, о, приложения фотораспознавания, ломаются по весне узоров, сомкнутого языка. Так вот в чём испытание символа.
Как известно, профессиональное сообщество выработало по текстам Рыжего консенсус, согласно которому они исходно подражательны, на всем своем протяжении интонационно вторичны и, что по групповой мысли придает вожделенного комизма фигуре их автора, не более чем фиксируют его потрясающие амбиции («он страстно жаждал славы, мыслил себя в ряду великих, строил в стихах собственный миф»). С привкусом истерики, но до конца сохраняющая фундаментальную непрямоту резюмирующая статья Игоря Гулина не просто размазывает самозванца по металлолому, но, если только это не мои домыслы, имплицитно указывает на закономерность самоубийства как итога чувствительных ужимок и прыжков на груди апроприированного архетипа («в собственных стихах Рыжий представлял себя последним певцом погибающего мира» и т.п.).
Симпатичный инстинкт защищать обвиняемого, отсутствующего на заседании, обычно заставляет людей возражать подобным резолюциям в том смысле, что, будучи делом житейским, ревнивая зависть всегда совершенно прозрачна, или отмечать заведомую абсурдность тейков типа «никто из писавших в последние десятилетия стихи на русском языке не получал столько внимания»/«это и правда не слишком хорошие стихи» (тут критик несколько умоляюще берет читателя за пуговицу, неловкая, конечно, сцена). Более того, несдержанный человек со стерильными ушными раковинами может схватить как раз цитирующиеся Гулиным паралитические словопорядки «Пусть на горы Урала опустятся эти огни» и «Я позабуду сказочный Свердловск» и начать размахивать ими перед хейтерами Бориса, однако те в лучшем случае привычно уклонятся, поскольку дело было и будет не в зависти и не в глухоте, а в принципиальной ненависти к гопнику предателю, вполне библейскому с учетом символической дихотомии, которую расшифрует и младенец.
И даже искренне подразумевающие архетип героя деконструкторы должны как минимум догадываться, что все их «опыты» вроде «В чем поэзия, брат?», не упускающие случая брезгливо усомниться во врожденной принадлежности человека со шрамом «миру бессмысленного насилия», суть сокрушенные пляски вокруг архетипа Иуды, воплощенного Рыжим с беспримерной для русской литературы самоотдачей; что сильнее теоретически прощаемого отступничества их триггерит его необязательность, не сказать перформативность (а гораздо меньше, и уже под эгидой не менее симпатичной печали, таковым воспринимаемое добровольное надругательство коллеги над собственным духом). Мне же интересно, намеренно или нет Рыжий усугубил свое историко-культурное положение до абсолютно безнадежного, и если намеренно, доволен ли он собой.
Наталья Явлюхина крайне симпатично написала о Борисе Рыжем, полностью солидарен. Однако мой комментарий здесь явно не о Рыжем (хотя, конечно, о нём написать стоит – настолько в своё время меня потрясла симулятивная природа его поэзии), а о некоторых [текстах о текстах], которые я в последнее время составил и буду выкладывать по мере их публикации. И так уж получилось, что культурным героем одного из текстов стала книга Явлюхиной "Цикады холода. Дневник наблюдений за климатом", которую я в своё время назвал "маленьким лунным огоньком прозы" и отказываться от такой формулировки не намерен – уж слишком эта книга потрясающая, а речь Явлюхиной на вручении премии Андрея Белого оставила после себя сильные впечатления (поэт Кирилл Шубин не даст соврать - эта речь если и не потрясла нас, то уж точно встряхнула).
Предлагаю сегодня, – в день торжественных ветров и опавших листьев, – вспомнить всё, что уже давно прошло/ушло, но каким-то образом осталось с нами. К примеру: вот кусочек статьи Йоэля Регева о теологической машине равновесия Сергея Шнурова из двадцатого номера «Транслита».
На изводе рабочей недели внезапно и как-то мимолётно обнаружил, что ни разу не открывал роман Вагинова «Гарпагониада» – на то были свои причины.
Наверняка у многих (полагаю, очень многих) хранится на книжной полке пыльное собрание трёх вагиновских романов, к которым мы уже давно привыкли и вообще – это наше родимое, настольное чтение. К «Гарпагониаде» "привыкнуть" не получилось. Я никогда не видел этой книги печатном виде (в «Порядке слов» - точно!). В статье о Вагинове на Википедии этот роман упоминается, но не более. Друзья-вагиноведы (ударение на первый слог) её почти никогда не упоминали в разговорах и застольных беседах, хотя казалось бы: неоконченный роман с мощным эзотерическим заходом в самом начале, собственным чувством такого легкого комизма, с фирменной меланхолией Вагинова относительно жизни петербургских коммуналок - их сны, ложные надежды, немного пьянства и ума на грани безумия.
Теперь интересно узнать: есть ли среди читающих меня люди, которые давно усвоили «Гарпагониаду»? Или же взгляд на Вагинова как автора лишь трёх романов перекосил не только меня?
Вообще интересно, что в юности не было ничего более скучного, чем философия истории. В бакалавриате у меня был странный курс о русской философии истории, что, конечно, отбило охоту напрочь: каждый уважающий себя студент филоса ничего не смыслит ни в русской, ни в восточных философиях, какие там философии истории. И только разгерметизировав Беньямина, я вдруг ощутила всю ее красоту, необходимость и мощь. Я бы, конечно, когда-нибудь изобрела по ней курс. В юности кажется, что мир идей обособлен и не сообщен с действительностью, — поскольку способы сообщения, которые, как правило, скорее всего становятся нам известны, плоски и тривиальны. Но это не так! Наверное, только когда смотришь на пропозицию "бытие и ничто одно", понимая, что она одновременно реализует принцип тождества и нарушает принцип непротиворечия, — ситуация безумная, невозможная, — и тут же: что благодаря этому, в конечном счете, матросы захватили Кронштадт, — философия истории показывает себя как удивительная, тайная, вездесущая, пусть и незаконная
Написал новую прозу. Делюсь отрывком, переведённым с моей русской вязи на что-то более вразумительное.
Отец, говорю я откуда-то снизу, лунный диск я съел во вторник. Солнечный сожрал в четверг. Теперь живу во тьме. Здесь больше нет пределов ряби, и я буду только и делать, что говорить о воде, покидая очередной ветроград. Кручёные ветви пробуждают мертвецов недалеко у Ленфильма, сопрягая зной и пыль внутри деревьев, обнаруженные случайным прохожим у закавыченных предместий – он теперь не знает себя, робко бубнит лишь о прогулках и прозе, прозе и прогулках, бесцеремонно утопает во внешнем отсутствии света, пройдя дальше, обнаруживает коронованный скелет доисторической рыбы: тёплый, больше похожий на смесь всех унций гласных звуков – большой полёт над облепиховым лесом, где живут одни жаворонки. Ещё один случайный прохожий скажет, что в порядке отсутствующего зрения живёт чистое присутствие и перепончатокрылые трамваи без электричества. В одном из таких трамваев слепой писатель оставил единственную копию своей рукописи – в тот же момент, недалеко от библейской пустыни, в краях белёсых ятаганов Яффы и восточных женщин, Александр Гольдштейн ехал в автобусе в центр дня и что-то записывал. Шары на верёвочках методично вращали стрелки между …:45 и …:15 – туда-сюда, сюда-туда.
Решил овладеть новым регистром письма: немного развлечься и написать странную историю в окружении зимнего Петербурга в нетипичной для себя традиции. Работаю с тропами массовой литературы и официозного литпроцесса. Короче говоря, пополняю коллекцию личных проз и писем со стороны неизвестности:
– Жень, ты заканчивай с остротами, юморист хуев, – Орлов был рассержен. – Надо будет, сами все под следствие пойдём, не говоря уже о собаке. Ты карманы осмотрел? – Осмотрел. Вот, гляньте-ка, – Женя подошёл к Орлову и протянул закрученный бумажный свёрток.
Обмякший кусок целлюлозы аккуратно расположился на широкой ладони Орлова. В несколько ловких движений пальцы следователя добрались до нутра неизвестного клочка бумаги. Что-то тихо свистнуло над головой Орлова. Внутри свёртка, в его центре, находился целлофановый пакет с тремя зубами и запиской. Содержание записки было неизвестно: вода проникла внутрь пакета, растворив свежие чернила. Степан Андреевич несколько тревожно всматривался в свёрток, будто наблюдая пустоту перед собой.
Немного о личном и почти сокровенном. Понимаю, что сейчас многие участники и наблюдатели русскоязычного литпроцесса пытаются переварить объёмны текст Галины Рымбу о ситуации с Денисом Безносовым; вероятно, семантические измерения слова «переварить» ещё никогда не звучали здесь — в этом канале — так кричаще-многообразно. Тем не менее, подобные сотрясения не для меня, и дело не в отстранённо-возвышенной позе, хотя отстранённость здесь явно присутствует: ни с одним из участников конфликта я лично не знаком, не считая, наверное, редкого обмена лайками на фейсбуке. Позиция Рымбу вполне чётко и доступно изложена; о версии Дениса мне ничего не известно (есть ли она?). Выскажу банальность: даже на Нюрнбергском процессе очевидные военные преступники имели своих законных адвокатов. На этом всё, простите.
...
Всё личное и сокровенное осталось в неназванных домах и кельях — замирая и вновь приходя в движение, но разница между покоем и движением почти не ощутима. Подобным сводом спинномозговых галлюцинаций мне хочется описывать роман Николая Кононова «Нежный театр» (о нём — романе Кононова — и о некоторых других текстах я давно задолжал эссе для журнала «Знамя»). В этом тексте удивительным образом сопрягаются разные грани предчувствий, и подобные операции в тексте невероятно подробно визуализированы. Проступающий в тексте облик автора хочется сравнивать с магическим эротизмом прозы Жене, который, кажется, не содомизирует общую интонацию произведения, но делает его по-особенному (по-петербургски?) исповедальным. Давайте позволим себе небольшое переключение читательской матрицы в форму сметано-молочного, сливочно-воздушного редуцирования суммы текста — прямо в непосредственное удовольствие от него.