Я как-то сказал, что после Освенцима нельзя больше писать стихи, и это привело к непредвиденной дискуссии. Я не предвидел ее, потому что в природе философии — а все, что я пишу, неизбежно является философией, даже если не касается так называемых философских тем, — ничто не имеется в виду буквально. Философия всегда имеет дело с тенденциями, а не состоит из констатаций фактов. Воспринимать подобное высказывание за чистую монету и говорить: «Он написал, что после Освенцима нельзя больше писать стихи; значит, либо их действительно нельзя писать, и тот, кто все-таки их пишет, — негодяй или бессердечный человек, либо он неправ и сказал нечто, чего говорить не следовало» — это ложное представление о философии, порожденное ее растущей близостью ко всемогущим научным тенденциям. Что ж, я бы сказал, что философская рефлексия как раз и состоит именно в зазоре, или, говоря кантианским языком, в колебании между этими двумя столь примитивно противопоставленными возможностями. Я охотно допущу, что так же, как я сказал, что после Освенцима нельзя писать стихи — имея в виду пустоту воскрешенной культуры того времени, — с равным правом можно сказать, с другой стороны, что стихи писать необходимо, в согласии с положением Гегеля из его «Эстетики», согласно которому, пока среди людей существует сознание страдания, должно существовать и искусство как объективная форма этого сознания. И, видит бог, я не претендую на то, чтобы разрешить эту антиномию, и тем менее дерзаю это делать, что мои собственные побуждения в этой антиномии находятся именно на стороне искусства, хотя мне ошибочно приписывают желание его подавить. Газеты восточной зоны даже писали, что я объявил себя противником искусства и тем самым встал на позицию варварства. И все же необходимо задать еще один вопрос, и это вопрос метафизический, хотя основание его лежит в полном упразднении метафизики. В самом деле, любопытно, как все вопросы, которые отрицают метафизику и уклоняются от нее, приобретают именно благодаря этому странно метафизический характер. Это вопрос о том, можно ли жить после Освенцима. Этот вопрос являлся мне, например, в повторяющихся снах, которые меня преследуют, — снах, в которых я чувствую, что на самом деле уже не живу, а являюсь лишь эманацией желания какой-то жертвы Освенцима. Что ж, блеющие пособники вскоре обратили это в довод, что давно пора и тому, кто так думает, покончить с собой, — на что я могу лишь ответить, что эти господа, уверен, были бы только рады. Но пока я в состоянии выразить то, что пытаюсь выразить, и пока я верю, что нахожу слова для того, что иначе слов бы не нашло, — я не уступлю этой надежде, этому желанию, разве что под крайним принуждением. Тем не менее нечто, сказанное в одной из важнейших пьес Сартра, которая по этой самой причине почти никогда не ставится в Германии, заслуживает того, чтобы быть воспринятым с величайшей серьезностью как метафизический вопрос. Это говорит молодой участник Сопротивления, подвергаемый пыткам, который спрашивает, можно ли и зачем жить в мире, в котором тебя бьют, пока не переломают кости. Поскольку речь идет о самой возможности какого-либо утверждения жизни, от этого вопроса нельзя уклониться. И я полагаю, что любая мысль, не соизмеряющая себя с этим критерием, не усвоившая его теоретически, попросту отодвигает с самого начала то, к чему ей надлежит обращаться, — так что ее, в сущности, и мыслью назвать нельзя.
Post #500
272
- ❤ 8