Иногда книжки попадают в руки будто бы случайно. Так было с Прочерком Лидии Чуковской. Её я знала как автора воспоминаний об Ахматовой, собиралась почитать именно их, но на библиотечной полке оказалась другая книга — и я взяла её, не зная, что внутри.
А внутри оказался ящик Пандоры. Я читала её всё выходные, просто чтобы закончить, чтобы не держать эту боль нараспашку, не жить с ней дольше, чем нужно.
Прочерк — это история о втором муже Лидии, физике Матвее Петровиче Бронштейне. Его арестовали в 1937 году, расстреляли в 1938-м. Прочерк — так значится причина смерти в его деле. Прочерк — это и неизвестность, и пустота, и бездушная выемка в судьбе. Через неё Чуковская пыталась пройти. Не как мемуарист, не как вдова, а как мыслящий человек. И это, пожалуй, самое страшное: она не только горевала — она думала.
Прочерк — книга совсем не отвлечённая. История Бронштейна, история Петербурга 20–30-х, история литературы и личная семейная история Чуковской — всё это в ней переплетено. Она не делает разницы между судьбой страны и судьбой близкого. Это один узор, одна ткань.
Говорить о главной линии я не буду. Не потому что она не важна — наоборот, она слишком важна, чтобы пересказывать её вполголоса.
Просто я хочу рассказать о том, что обрамляет «Прочерк». О связях и настроениях, которые возникли у меня вокруг этой книги. О деталях, которые на первый взгляд — побочные, но на самом деле тоже про суть.
В книге много литературы. Не в смысле цитат или анализов, а в смысле жизни в литературной среде. Через страницы проходит много писателей, редакторов, книг — но особенно сильно ощущаются две фигуры: Маршак и Чуковский. Они здесь не просто имена, не просто контекст — они живое присутствие.
Читая, я всё время думала о Маршаке, об их редакторской школе, о какой-то невероятной внутренней дисциплине этих людей. О Корнее Ивановиче — почти не упоминаемом, но ощутимом в её стиле. Не в приёмах, не в цитатах, а в настроении. В стремлении к точности, к этике выражения, к ответственности за слово.
Несмотря на сложность, плакала над этой книгой всего один раз. И это были не страницы об испытаниях или расставаниях. Это была сцена с дочерью, Люшей — Еленой Цезаревной Чуковской. Она умирала в больнице от аппендицита. Её чудом спасли. Это не спойлер — послесловие к книге написано ею. Но сам момент — чистая боль. Без политики, без идеологии — просто страх матери, одиночество ребёнка, угроза потери, с которой невозможно ничего сделать.
И вот что мне не даёт покоя: всё, через что прошли эти люди — не это ли и стало их школой? Их школой требовательности к себе, своей работе, к точности, к этике… Не это ли сделало их такими неравнодушными к собственному труду?
Возможно ли без серьезных испытаний быть столь строгим к себе и тому, что делаешь?
И могу ли я так работать? Так думать? Так чувствовать?
И здесь мне хочется привести цитату из другой книги Лидии Корнеевны:
«Где была ранка — вырастает мысль» — говорит Пришвин, не о репетиции, конечно, — о жизни. Именно она, эта «повышенная чувствительность», создает столь необходимый писателю эмоциональный запас, запас пережитых сердцем счастливых и горестных впечатлений — глубоко личных и широко социальных.