Я пишу эти строки, будучи под глубочайшим, почти осязаемым впечатлением от сегодняшнего вечера. Не могу заснуть, хотя сон был бы сейчас более обыденным и, пожалуй, даже желательным. Нет, сегодня я намеренно отказываюсь от привычного уединения с книгами, от погружения в мир предстоящих экзаменов или от перечисления своих старостинских обязанностей, которые, как ни крути, составляют значительную часть моей жизни. Сегодняшняя запись не будет об этом. Сегодня я хочу зафиксировать, увековечить, один, на первый взгляд, совершенно незначительный, но по сути своей для меня эпохальный момент — беседу.
Вечерний переполох в Большом зале уже давно утих, а тишина библиотеки, с её привычным ароматом старой бумаги и чернил, показалась мне идеальным убежищем. Я задержался, чтобы привести в порядок свои конспекты по зельеварению — задача, требующая скрупулёзности, которая мне так близка. Собираясь обратно в гриффиндорскую гостиную, я выбрал один из менее освещённых, дальних коридоров, что проходил рядом с оранжереями. Тишина здесь была особенной, почти осязаемой, нарушаемая лишь шуршанием моих собственных шагов по каменному полу. И именно там, при тусклом свете магических светильников, я заметил её.
Мариэтта Эджкомб. Она сидела на широком подоконнике, спиной к окну, что выходило на мрачнеющий ночной двор. Её плечи были опущены, и она, словно в трансе, что-то быстро и сокрушённо записывала в пергамент, пальцы её были испачканы чернилами. Рядом с ней, словно продолжение её отчаяния, лежала сумка — объёмная, явно не принадлежащая к числу тех, что носят для красоты. Из неё торчали три внушительных учебника по астрономии, их переплёты говорили о солидности содержания, а между ними были разрозненные листы с чертежами, которые, казалось, вот-вот выскользнут. Очевидно, она была не просто занята, она была в ловушке собственного, безжалостного графика, в плену у приближающихся сроков.
Я бы, наверное, прошёл мимо. Не из какого-то напускного высокомерия, нет. Скорее, из такта, из уважения к её глубокой сосредоточенности, к тому состоянию, когда внешние раздражители должны быть сведены к минимуму. Но она подняла на меня взгляд. И в этот момент я увидел не просто обычную рассеянность студента, поглощённого учёбой, а нечто куда более глубокое. В её глазах плескалось настоящее, неподдельное отчаяние.
«Не могу понять…» — проговорила она, совершенно позабыв о элементарной вежливости, даже не поздоровавшись. Это было нехарактерно для Мариэтты, всегда такой вежливой и сдержанной, и этот факт сам по себе был ярким показателем степени её поглощённости проблемой. «Правильно ли я рассчитала фазы луны для этого эссе Синистры. Что, если я всё перепутала? Она снимет баллы за неверное обоснование…» Её голос был тихим, но в нём звучала такая тревога, что мне стало неловко проходить мимо.
Мы с Мариэттой не были близкими друзьями в том понимании, как это принято считать. Наши пути пересекались редко, и наши разговоры, всегда возникающие спонтанно, как этот, отличались… особым взаимопониманием. Она не видела во мне лишь всезнающего, занудного старосту, чья главная цель — контролировать других. А я, в свою очередь, не воспринимал её лишь как тихую, незаметную когтевранку, которая всегда уступает. Мы оба, пусть и по-разному, ценим в жизни порядок, ясность мысли и чёткость в делах. Это была наша невидимая связь.
Я, не задумываясь, положил свои книги рядом с её сумкой на холодный каменный выступ. «Покажи», — предложил я, и в этом простом слове, я думаю, не было ни тени снисхождения, только искреннее желание помочь. Мы просидели на том подоконнике, освещённые лишь тусклым светом, почти час. Я объяснял ей логику астрономических таблиц, показывал, как работают взаимосвязи между положениями небесных тел и фазами луны, проводил параллели с другими областями магии, где важна точность расчётов. А она, в свою очередь, обладая своим острым умом и внимательностью к деталям, заметила ошибку в моей транскрипции одного древнеанглийского рунического символа для моего доклада по истории магии — ошибку, которую я сам не мог найти уже несколько дней.