3 глава
Зара
Я влетела в дом и даже не сняла ботинки — прямо в комнату, прямо под одеяло, свернуться клубком, зажмуриться, чтоб никто не нашёл. Стучало в висках, зуб на зуб не попадал — я так замёрзла, что казалось, кости стали стеклянными и вот-вот хрустнут.
Но отчим уже придумал мне наказание. За то, что шлялась с конём. За то, что позорила его.
Он сказал: пойдёшь на Подкумок, будешь стирать пододеяльники. В ледяной воде. В такой холод, что собаки спать не выходят из будок.
А Подкумок — это место, куда к вечеру стекаются все, от кого хочется бежать и не оборачиваться. Наркоманы. Пьяницы. Те, от которых девчонки пропадают и их потом ищут по обрывам. От нашего дома — недалеко, но дорога туда кажется дорогой на эшафот.
Я схватила пододеяльники. Не потому что послушалась. Потому что знала: ослушаюсь — он снимет ремень. И бьёт он не как отец, а так, будто хочет убить, но не до конца. Бьёт по спине, по почкам, так, что потом неделю ходишь скрючившись и боишься кашлянуть.
На Подкумке ещё не вечерело. Ни души. Слава богу — хоть в этом мне повезло.
Я опустила руки в воду и не смогла сдержать крик — такая холодная, будто держишь их в жидком стекле. Стирала быстро-быстро, чтоб скорее кончить. Кожа трескалась, розовые разводы расползались по ткани — я стирала себе руки в кровь и не замечала.
Я стояла на коленях у реки и думала: может, просто войти в воду. По шагам. По колени. По грудь. И пусть. Пусть течение заберёт туда, где никто не сможет меня тронуть.
Но боженька — мой единственный духовный отец, единственный, кому я рассказываю всё, единственный, кто слышит, — сегодня не хотел забирать меня к себе. Я просила. Я умоляла. Я говорила: забери. Мне некуда. Мне незачем.
Он молчал.
Домой я вернулась в восемь. Уже стемнело. Я не знала, что страшнее — улица, где за каждым кустом может стоять кто-то, или дом, где точно стоит тот, кто хуже любого куста.
Развесила бельё. Зашла.
И увидела.
Мать облизывала его, как кошка, которая вылизывает хозяина, принесшего ей еду. Они хорошо проводили время. Им было хорошо. Им всегда хорошо, когда мне плохо.
Он и его сын — оба. Интенсивно ухаживали. За девочками. За девочками, которые не могут защититься. Оба — одного поля ягоды. Одной породы.
Я ненавижу их. Обоих. Всем, что есть во мне — каждой жилкой, каждой каплей крови, каждым вдохом.
Никогда не забуду. Папаша сидел. Сидел и смотрел, как его сынок меня насилует. Сидел спокойно, будто смотрел телевизор. А потом, когда я смогла — когда собрала всё, что во мне осталось, — пнула его сыночка. По яйцам. И тогда папаша встал, снял ремень и избил меня. Не за то, что его сын надо мной сделал. За то, что я посмела защититься. За то, что осмелилась не быть жертвой до конца.
А мне тогда было пятнадцать. Пятнадцать — и я уже знала, как прятать синяки под длинными рукавами, как не плакать при них, как делать вид, что ничего не случилось, чтобы не получить ещё сильнее.
А мать стояла в дверях.
Стояла и смотрела.
А потом, когда они ушли — эти родные, эти милые, эти любимые мужнины родичи, — она подошла ко мне. Подошла, глядя на меня — разбитую, раздавленную, — и сказала:
— Ну хоть женщиной стала. А то я думала, никогда никто из тебя её не сделает. Спасибо моему мужу.
Я ненавижу её. Не за то, что не защитила. За то, что поблагодарила. За то, что назвала это — женщиной. За то, что мне было пятнадцать, и я лежала на полу, не понимая, жива ли, а она стояла надо мной и улыбалась, будто получила подарок.
И сестёр ненавижу. Они всегда только и делали, что шлялись по барам, красились перед зеркалом, хихикали в телефоны. А теперь измываются надо мной. С этим падонком — с этим тёмным, гнилым словом, от которого меня выворачивает каждый раз, когда кто-то произносит его вслух.
Я лежу сейчас в своей комнате. Бельё сохнет на улице, и я не знаю, доживёт ли оно до утра, и не знаю, доживу ли я. Руки горят — порезы от белья, от воды, от всего. Спина ноет — ремень не забыл, он никогда не забывает. А под одеялом я маленькая, мне всё ещё пятнадцать, мне всё ещё пятнадцать, и я жду, когда боженька наконец услышит.
Он молчит.
А я не умею молчать.
Post #269
3