to Alexander Dolinin
Перечитывая Первую любовь, печальную повесть Тургенева (вкрадчиво начал Мортус), обращаешь внимание уже не столько на прыганье со стены и хлопанье по лбу цветочком, а на другие вещи: в частности, как тип описания умершего или отсутствующего отца глазами тоскующего о нем сына-рассказчика напоминает ту же линию в Даре. Понятно, что отец у Тургенева - нравственное чудовище, а у Набокова - моральный и человеческий идеал, но в обоих образах подчеркивается физическая смелость, сила жизни, собранность воли, холодность и изящество, умение обращаться с людьми и лошадьми, некоторая отдаленность от окружающих, в том числе и от домашних, своеобычность, хранимая в душе тайна - и тень смерти, обреченность.
"Странное влияние имел на меня отец - и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу - он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною... Только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины - и, боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я постоянно не чувствовал его отклоняющей руки! Зато, когда он хотел, но умел почти мгновенно, одним словом, одним движением возбудить во мне неограниченное доверие к себе. Душа моя раскрывалась - я болтал с ним, как с разумным другом, как с снисходительным наставником... Потом он так же внезапно покидал меня - и рука его опять отклоняла меня, ласково и мягко, но отклоняла.
На него находила иногда веселость, и тогда он готов был резвиться и шалить со мной, как мальчик (он любил всякое сильное телесное движение); раз - всего только раз! - он приласкал меня с такою нежностью, что я чуть не заплакал... Но и веселость его и нежность исчезали без следа - и то, что происходило между нами, не давало мне никаких надежд на будущее, точно я все это во сне видел. Бывало, стану я рассматривать его умное, красивое, светлое лицо... сердце мое задрожит, и все существо мое устремится к нему... он словно почувствует, что во мне происходит, мимоходом потреплет меня по щеке - и либо уйдет, либо займется чем-нибудь, либо вдруг весь застынет, как он один умел застывать, и я тотчас же сожмусь и тоже похолодею.
Редкие припадки его расположения ко мне никогда не были вызваны моими безмолвными, но понятными мольбами: они приходили всегда неожиданно. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к такому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне. "Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать - в этом вся штука жизни", - сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе (он в тот день был, как я это называл, "добрый"; тогда с ним можно было говорить о чем угодно).
- Свобода, - повторил он, - а знаешь ли ты, что может человеку дать свободу!
- Что?
- Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть - и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить - и жил... Быть может, он предчувствовал, что ему не придется долго пользоваться "штукой" жизни: он умер сорока двух лет".
"Мы проехали по всем бульварам, побывали на Девичьем поле, перепрыгнули через несколько заборов (сперва я боялся прыгать, но отец презирал робких людей, - и я перестал бояться)"
"Он был отличный ездок - и умел, гораздо раньше г. Рери, укрощать самых диких лошадей".
"Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что быть может я всего более любил в нем: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался.
Мне нравилась, - я только теперь понимаю, как это нравилось мне – та особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине.
Post #350
112
Forwarded from Екатерина Шульман (Ekaterina Schulmann)