цикл об интерфейсах: 3/5
1, 2
Валерий Подорога пишет о придворно-дворянской — или «великой» — русской литературе: это письмо, несущее в себе имперский миф. И это скорее формальное литературное свойство: большая литература пренебрегает временем в пользу пространства. Толстой: для него все существа размещаются на одной временной оси, а он сам как такая летающая камера, которая может засвидетельствовать буквально все. Он знает, что происходит с каждым и каждой, с каждыми: человеческие жизни маршируют в писательском темпе, а он делает из этого машиниму — так, как ему заблагорассудится.
***
Язык в великой русской литературе — это идеальный интерфейс. Он существует только с тем, чтобы скрыть собственное существование: идеальный посредник между пассивным читателем и реальностью фикшена. Все говорят, «как живые»: как если бы это были не NPC, которых накодил Толстой, а живые люди — машина сопереживания.
Но есть и малая русская литература, которая имперский миф критикует. Неожиданно Достоевский — с его шовизизмом и разными другими интересными свойствами — оказывается антиимперским писателем: язык здесь путает, блуждает, не слушается говорящего; и уже до конца не ясно, читаешь ты книгу, или книга читает тебя. Время книги, время романа: о, у этой штуки есть собственное сердце: наконец-то мы все существуем на своих правах; наконец-то нас не размещают на общей временной оси. То есть: к нам относятся как к живым, а не как к запрограммированным ботам. Привет, мобилизация (люди как ресурс).
***
Когда ты засыпаешь в полярную ночь, в моей каморке пахнет резиной, а может быть даже – мочой. Но для тебя это неубедительно.
Мне двадцать лет, но я все равно живу так, будто принял монашеский постриг: в ужасе от любых проявлений своей сексуальности. Я с трудом понимаю пропорции своего тела. Я одеваюсь ужасно — в какие-то случайные вещи. Я начинаю и заканчиваю долгие отношения, невероятно болезненные для обоих. Я пытаюсь понять: что значит хотеть кого-то? Раз за разом просчитываясь с дистанцией: я не понимаю, в кого я влюблен и влюблен ли, но аффект очень сильный.
Теперь я могу себе позволить жареного почтового голубя – тебе, если повезет, оставлю холодный и скользкий кусочек.
Мутный, спотыкающийся язык позднего Мандельштама: где я ненадолго чувствую себя в безопасности. Я пробую писать, и у меня будто бы получается: на этом ритмически-неловком языке я говорю о том, в чем не смогу сознаться себе годами. Я пробалтываюсь раз за разом, и получаю от этого наслаждение. Я ломаю языковой интерфейс, путаюсь в нем: где-то между воспоминаниями и вытесненным желанием.
Носом раскапываю коричнево-желтый снежок; и полю сорняки, оставшиеся с лета. Тебя не осталось, а сорняки – остались.
Я пишу цикл из восьми отрывков — и называю его в честь песни Битлз, от которой меня тошнит. Happiness is a warm gun. Ну да, «счастье», поговорите мне: я ненавижу всю эту блядскую жизнь, этот город, то, что я делаю, вообще все, что меня составляет. Задроченный насмерть дисциплиной тела: но секс проникает в меня контрабандой. Имперскому мифу неинтересен секс. Только в этой странной прозе секс и возможен. Я лягу в постель только с тем, кто выучит этот сломанный, глупый язык.
Пушок у тебя на лице напоминает о друзьях, которых у меня нет.
Через два часа – новый фронтовой список. В этих случаях лучше всего – копировать: я буду коверкать слова и даже запинаться, но из этого ты соберешь домино.
Post #247
790